Таля

размещено в: Живая лента | 0

Протоиерей Георгий Горев

Оля

«…И заснули все, от мала до велика. Как заснула эта самая царевна-то, так за ней и все утихло и заснуло. И стража царская, и повара, и конюхи, все спят крепким сном. И кони, и псы уткнули головы свои в угол и спят-почивают. И спит эта царевна-то сто лет, ни старик, ни молодой за царевной ни ногой…».

Плавно, неспешно течет сказка, как журчащий ручеек льется с дрожащих губ старушки, сидит она, сгорбившись, у стола с белой скатертью, и шевеля спицами в морщинистых пальцах, говорит свои сказки. И не знаешь, кому рассказывает она их, – маленькой ли Маше, которая внимательно слушает, уставившись в рот бабушке, сидя на табуретке и подперев рукою кудрявую головку, или занимает Олю, черноглазую девушку лет шестнадцати, забившуюся в угол у печки на сундуке, или развлекает себя, чтобы отогнать ту скуку, тот страх жуткого молчания, который часто ютится в этой небольшой комнатке, освященной теперь маленькой лампой. В углу у киота с иконами в блестящих ризах теплится красный огонек лампадки. Окна завешены чистыми шторками. Кровать, комод и машинка, в углу у печки сундук, на комоде стеклянные вазочки с цветами, на стене зеркало и картина какого-то замка в лесу.

Бабушка одна с внучками. Мать с утра ушла на поденки.

Маша вернулась из школы и, пообедав, сложивши книжки на окне, слушает бабушкину сказку. Оля свернулась калачиком, поджав под себя ноги и укутавшись большим платком, притихла под плавную речь старушки и только большие черные глаза ее сверкают, когда она переводит взгляд с бабушки на окно или на мерцающую лампаду.

“…И вырос терновый забор вокруг дворца царского, ни зверь не перебежит, ни птица не перелетит. И спит это царевна-то еще сто лет. Уж сколько молодцов сквозь эту стену терновую пробиться старались, ну, не могли. Положили животы свои, ну не могли через эту стену перелезть. Только уж вот как прошло триста лет, случись тут царский сын. Такой молодой, да из себя пригожий. Подъехал он к этому лесу дремучему, а из лесу к нему навстречу старик. Рассказа он, старик этот, царевичу про заповедный лес. Ждет царевича своего избавителя триста лет. Ждет спасителя своего день и ночь. Спит царевна беспробудным сном, а как минулось триста лет, тут должен и избавитель быть. Вот царевич и пусти коня, да на самый бор. А бор–то перед ним расступается, перед ним деревья приклоняются, а терновый забор-то уж не терновый стал, а все заморские цветы по ему растут и царевичу дорогу дают. Прошел он через двор и прямо в палаты царские. Видит, – царевна красоты неописанной спит-почивает. Загорелось сердце у царевича, поцеловал он ее в самые жаркие уста, а как поцеловал, тут она и проснулась, а как увидела царевича, – ты, говорит, мой спаситель, буду, говорит, век тебя любить, и верна тебе буду, покудова моего века хватит. А как проснулась она, то за ней и кругом все проснулись и обрадовались, и тут же честным пирком да за свадебку. И я там была, мед, пиво пила, по усам текло, в рот ни капли не попало. Тут и сказке конец…”

Сидит Маша не шевелится, смотрит в рот бабушки, слов не проронит. А бабушка, довольная тем, что завладела вниманием девочки, смеется, глядя на нее поверх своих очков, наклонивши голову и спустивши очки на самый кончик носа.

Молчит и Оля. Задумалась.

Сколько раз слышала она эту сказку, и готова была слушать ее еще и еще без конца. Закрывши пол-лица теплым платком и искоса поглядывая на бабушку, думает она о царевне: «Счастливая! Она с детства в довольстве и богатстве. И сон этот волшебный. И царевич… Как она счастлива! Вот не так сложилась жизнь ее, Оли, полная невзгод и лишений. И вспоминает она, как еще девочкой знала побои и брань. Отец у нее был ласковый, тихий, но от матери ей жестоко попадало. Та не давала ей спуску ни в чем, а когда приехала к ним Олина тетка, то ей и совсем житья не стало. На стене у двери появился ремень, который часто гулял по ее спине, и бедная девочка спасалась часто только на дворе, где у нее были приятели. От природы ласковая и сердечная, она начинала затаивать свое горячее чувство где-то внутри себя, а на месте его, светлого и хорошего, росла недоверчивость и скрытность. Она начинала бояться людей, насколько прежде их любила. Правда, у нее оставался отец, с которым Оля еще чувствовала себя хорошо, но когда он умер, то ее жизнь стала еще тяжелее. Теперь только маленькая Маша была ее утешением, и они часто подолгу сидели вместе, обхвативши друг друга руками.

Оля чувствовала, как в ней будто засыпает или даже умирает что-то такое глубокое, сильное, что наполняло ее, и как она вся как-то погружалась в дремоту безразличия и бесконечной терпеливости. Она как-то закрылась, съежилась и затихла, но иногда ей вдруг страшно хотелось, чтобы кто-то, громадный и сильный, подошел к ней, взял ее на руки, и унес бы куда-нибудь, как когда-то носила, укачивая ее мама. И вслушивалась в сказку о спящей царевне, и новое, неизведанное чувство, жажда жизни, светлой и радостной подымалось в ней волной и захватывало грудь и волновало кровь, а привычная, въевшаяся робость заставляла ещ больше сжаться, и она пугалась своих собственных дерзких мечтаний.

За окном раздался грубый хохот и крики… Оля вздрогнула и стала вглядываться в щелочку, оставшуюся между шторкой и косяком окна. Этот шум разом оборвал цепь ее воспоминаний и размышлений. Перед ней вставали одна за другой картины недавних дней, так неожиданно пересекшие дорогу ее тихой, незатейливой жизни.

Работы у матери в те дни не было никакой, доедали то, что было запасено, и часто в комнатке воцарялось чуткое молчание, в котором ждали чего-то еще нового страшного. Только хриплое тиканье стенных часов с одной гирей, да ровное дыханье спящей Маши нарушали тишину, в которой чудилось что-то зловещее. Но проходили дни за днями, понемногу все улегалось и вскоре Маша должна была уже идти в школу, где возобновились занятия. Мать снова, хотя значительно реже, стала уходить на работу, оставляя дома лишь старушку и Олю, которая что-нибудь чинила или читала. Она уже кончила ученье, и мать искала случая отдать ее куда-нибудь в ремесло. Теперь она глядела широко отрытыми глазами на окно, не шевелясь, но вскоре шум затих, а через минуту раздался стук в дверь, – это пришла мать. Оля открыла ей, и та, не успев раздеться, на ходу, уже в комнате, развязывая платок, рассказывала, торопясь, как вели куда-то пойманного на чердаке.

Оля слушала, припав щекой и обеими руками к печке, и что-то тяжелое, нехорошее, мучительно тоскливое вползало ей в душу, от чего ей хотелось отделаться, освободиться, но что все-таки, против ее воли, наполняло ее до отвращения и боли. Она страдала.

Через полчаса, нехотя поужинавши пустыми, холодными щами, и погасивши лампу, Оля стала на молитву. Все уже расползлись по своим уголкам, – мать в кухню, бабушка на печку, а Маша на сундук, где недавно сидела сестра.

Оля стояла перед киотом. Слабый свет лампадки озарял ее лицо, на котором бегали дрожащие тени, и отбрасывала широкую тень на стену ее небольшая стройная фигура. Она стояла неподвижно. Прохожий, случайно бросивший взгляд в комнатку поверх шторки, поразился бы, увидав эти безмолвно сжатые губы, эти сдвинутые темные брови и неподвижный взор, устремленный на светлые иконы. Оля не молилась. Она стояла, притихнув, как бы сама перед собой. Но на нее смотрели, как живые, из-за стекла киота святые и Богоматерь и Господь Вседержитель, и эти святые лики их наполняли понемногу ее душу, вытесняя собой все накопившееся за целый день.

Оля любила так простаивать подолгу перед иконами, пока, наконец, в ее затихшем и умиротворенном сердце не затепливалась усердная молитва, и тогда она становилась на колени и начинала класть глубокие земные поклоны, и снова вставала и снова опускалась на колени, и, казалось, не хотелось ей совсем вставать и уходить с этого места перед киотом.

Было уже очень поздно, когда Оля, приложившись к образам и перекрестивши кругом стены и постель, ложилась, освещённая колеблющимся светом лампадки. Она поцеловала маленький крестик на шейной цепочке и еще раз перекрестясь, легла и стала смотреть на окно, занавешенное шторкой и на киот.

Бабушка громко вздохнула. “И как заснула, эта царевна-то, – вспомнилось Оле, – так и все за ней утихло и заснуло. А как минулось триста лет… и все попросыпалось”…

Мысли уже путаются в голове отяжелевшие глаза сомкнулись. Спит Оля и видит, как в темный бор приходит старик, и цветы расступаются перед ним и дают ему дорогу, а он уже не старик, а молодой и вокруг него цветы. И ярко, ярко светло кругом и бегают дети, и она сама смеется и хлопает в ладоши.

Уже давно отзвонили в “постный колокол”. Подслеповатый сторож, зайдя в пустую церковь, зевнул и крестя рот, поплелся в сторожку. В алтаре чем-то шелестел старый священник.

В церкви – ни звука. По стенам текут ручейки, нигде не теплятся лампады. Семисвечники погнулись, покривились, и изломанные шандалы сиротливо торчат кое-где в одиноких подсвечниках.

Пыльные пелены едва прикрывают престолы, а старые ковры, сваленные в кучу, выставляют беспомощно жалкие лохмотья. В воздухе – жгучий холод.

Через четверть часа, кряхтя, в дверь, жалобно заскрипевшую при одном прикосновении, вползла старушка, опиравшаяся на клюку, и, помолившись, закашлялась и долго медленно кашляла, едва переводя дух. Священник начал службу и сам же отвечал за всех причетников, поминутно прерываясь кашлем. Потирая красные, закоченевшие руки, он дышал на них, а большие валенки были худы и едва покрывались коротким, ветхим подризником.

Служба кончилась. Батюшка вышел из алтаря и поравнявшись со старушкой, запахнулся поплотнее старенькой ряской и поклонившись ей, громко проговорил: “что, матушка, холодно у нас ныне? Ничего, погоди, вот лета дождемся, потеплее будет!” Ох-хо-хо-хо! закашлялся он и, махнув рукой, пошел, шмыгая валенками, к выходу.

Через час его видели в столовой, где он, ходя между столами, просил не сливать объедков в лохань, а отдать ему, и торопливо опрокидывая миски в жбан, который прятал под полой рясы.

Он не дождался лета. В самое Крещенье он умер. Его похоронили в простом деревянном гробе и за ним на кладбище шли старушка жена и с десяток его верных прихожан.

– “Сестра Ольга! Сестра Ольга! Оля, да где же ты? Ну вот, наконец-то! Смотри-ка, вот это нужно Кудрявцевым отнести. Там ведь четверо ребят, и у нее самой теперь давно работы нет. Тут вот белье и ей платье, а потом вот в этом свертке все съедобное

и деньги в этом пакетике. Ну вот, тащи скорее.

Маня, сестра Мария, это вот в церковь нужно отнести. Да поскорее, голубчик, там ждут. Да, да, вот это все.

Анна Александровна, а что написаны у нас письма? А книги принесли? Ну, вот и хорошо!

Александра Ивановна, тут вот посылка: кажется, лекарства прислали. Это в нашу аптечку!”

В небольшой комнате царит необыкновенное одушевление. Вот уже год, как Оля работает в Общине своей приходской церкви. И в это светлое, радостное Вербное Воскресенье, так необыкновенно светло и хорошо у нее на душе. Сестры озабочены устройством праздника не только в церкви, но и для всех бедных и нуждающихся прихода. В храме тепло и уютно, гирлянды зелени переплетены цветами, работы сестер. И так рада Оля, что и сама живет этим делом, она дышит этой радостью и спешит сделать все, что только успеет. И кругом нее такие светлые, добрые, хотя и сосредоточенные лица. И чувствуется живая добрая душа, пробивающаяся сквозь неприглядную мглу серой обстановки жизни. И не может победить эта суровая тьма светлой радости христианского дела. Так ярко сегодня солнышко, так весело на улице, но еще веселее на душе у сердечной, доброй Оли. Она дождалась того времени, когда пришел сквозь дремучий лес и коснулся уст Тот, Кто имеет власть и силу жизни и проснулась она от долгого сна, и нашли выход из ее души, скрытые дремавшие силы, и, полная внутреннего мира и спокойного сознания великого дела, которое делает, радостно несет свое послушание и с нею рядом трудятся родные души, светлые и ласковые.

“Ох, устала”, – улыбаясь, произносит Оля, и после трудового дня, вспоминая, сколько удалось Общине сделать сегодня, уже полусонная, после вечерней молитвы, глядя на лампадку перед иконами и на белые шторки на окнах, вспоминает долгие вечера с бабушкиными сказками и блаженно улыбается.

Ночь долгого сна миновала. Теперь перед ней открывалась дверь в светлое и радостное, хотя еще и неизвестное будущее.